
Моё поколение выросло на коленках у фронтовиков, и та боль, с которой они помнили войну, входила в наши головёнки раньше, чем мы вообще начинали что-то понимать. Мы ведь сначала чувствуем, а понимаем уже потом. И я до сих пор «расшифровываю» то, что я чувствовала в связи с войной, когда была ребёнком.
Я дочь фронтовика, гвардии лейтенанта Дмитрия Дмитриевича Орлова, артиллериста (школьный учитель физики, призван в октябре 1941-го, вернулся домой в октябре 1946-го), внучка фронтовика, старшего лейтенанта Георгия Васильевича Орлова. Это дядя моего отца, ему в 1941 году – 51 год. В его военном билете сохранилась повестка: призван 22 июня 1941 года в Тамбове. Я отдала её в Архив новейшей истории, они ахнули: «Ой, – говорят, – документальное подтверждение, что мобилизация в Тамбове началась именно 22 июня, а мы думали 23-го». Дед пришёл с войны в феврале 1946 года, несмотря на возраст. Начав в Тамбове, он дошёл до Венгрии. Вы понимаете, что слово «дошёл» условно, когда мы говорим о воевавших людях. Но даже вы сегодня пройдите-ка в 50 с лишним от Тамбова до Венгрии…
Отец дошёл почти до Берлина, его часть в конце апреля 1945-го стояла в 60 километрах от Берлина как резерв Ставки на автостраде Бреслау-Берлин. Он мне всегда говорил: «Ты родилась, потому что мы не потребовались. У тех, кто вошёл в город, дочки не родились». То есть потери последних дней были огромными. В 1969 году вышел фильм «На пути в Берлин», там была песня «Последний день войны» и в ней фраза, которая меня с моих одиннадцати лет цепляет до сих пор: «И трудно было умирать в последний день войны». На нашей улице жила женщина, у которой сын погиб в Берлине, она получила похоронку в июне 1945-го…

Мне до сих пор это вспоминать и говорить об этом больно, мне не всё равно. А школьников сейчас переполняют просто информацией, которую запомнить трудно, а уж прочувствовать… им её некогда чувствовать.
Подавляющее большинство людей, проживших войну, тех, кого я знала с раннего-раннего детства, оставались добрыми людьми. Пережив страшное, они не озлобились, потому что это были люди, которые умели любить не себя. Вот то, что сейчас теряется – память о достоинстве победивших. Потому что наши школьники редко слышат слова «достоинство» и «честь».
* * *
На фронт в 1941 году призвали мужчин в возрасте от 18 до 50 лет (и старше пятидесяти, если требовалась их профессия). А возраст трудовой мобилизации был от 14 лет, и как взрослые получают повестку на фронт, эти по нашим нынешним меркам «ой совсем дети» получали повестки на трудовой фронт – рыть противотанковые рвы и окопы, отправиться в фабрично-заводское училище и быстро-быстро освоить заводскую профессию и стать к станку, который ещё не по росту.
А в Ленинграде дети от 10 до 14 лет привлекались к поручениям в моём понимании даже более страшным, чем встать к станку. Голодные дети всё-таки мобильнее, подвижнее сильно оголодавших взрослых, как правило женщин, как правило немолодых. Поэтому эта ребятня должна была каждый день обходить квартиры подъезда и смотреть, не лежат ли там умершие, и прийти сказать взрослым, что пора выносить тело. И благодаря этим обходившим квартиры детям оставались живы некоторые очень маленькие дети, которые ещё живыми лежали рядом с мёртвыми мамами, ведь мамы до последнего чем-то пытались их кормить и как-то собою согревать. Сейчас я порой слышу от школяров, что у них и психотравма, и депрессия, и стресс. Тогда таких слов никто не произносил, в общем-то и не знал. Делали то, что должно. Понятие «долг» воспитано было как у тех поколений, которые были взрослыми, так и у этих, самых маленьких даже по тем меркам.

Нужно сказать и о том, что отношение к вере, к церкви было очень разным только у самого юного поколения, у тех, кто 24 года воспитывался советской властью. А из тех, кто старше, многие просто были вынуждены скрывать, молчать, не показывать. Мы никогда, ни по каким источникам не узнаем это, но всё-таки мы понимаем, что очень многие несли в себе веру. Я приставала к отцу, уже совсем старому (а я уже была преподавателем), были ли у его солдат нательные крестики (то, что у него были верующие солдаты, он знал, и мне говорил). И он отвечал, мол, нет, не было ни у одного, я даже спрашивал одного из сибиряков: «Почему у тебя крестика нет, ведь ты молишься?», и он ответил: «А чтобы политрук не оскорбил святыню. Я матери его оставил» (поведение политруков действительно могло быть любым). Ещё папа рассказывал, что кому-то из молоденьких солдат в письме мама написала молитву «Живый в помощи», просто включив её в текст своего письма. А кто-то донёс замполиту о таком «атеистически недопустимом событии», и тот попытался у солдата письмо отобрать. Так весь миномётный взвод поднялся на защиту паренька: ну при чем тут Бог, оставьте парню мамино письмо, подумаешь, он в левом кармане носит письмо родной мамы. Потом, когда они были размещены в каком-то селе, это письмо некоторые солдаты попросили женщин переписать женским почерком, причём женщин немолодых, чтобы под предлогом, что и им пришло письмо с этой молитвой от какой-то родственницы или знакомой, носить его с собой. А вот нательный крестик боялись носить: как бы не осквернили, не отобрали. А куда ты, солдат, денешься, баня есть баня, все всех видят.
* * *
Мой папа всегда ругался на то, как изображают в художественных фильмах проводы военных эшелонов. Там на перроне среди женщин невероятно мало детей, почти как сейчас. А он говорил: да там около каждой было по пятеро: один на руках, трое у подола, четвёртый выше её плеча, уже подросший. И только в фильме «Белорусский вокзал» правильно показана встреча солдат, вернувшихся с войны – там врезка хроники. Вернулись-то в 1945-м только старшие возрасты (молодые ещё служили о-е-ей сколько), и встречали их женщины тоже не юные, и дети подросли. И папа говорил, самое страшное, когда возвращались, что отцы не досчитывались детей. Не только в блокадном Ленинграде и пылавшем Сталинграде погибали дети, в мирной тыловой Тамбовской области дети умирали от болезней (лекарств нет, детских врачей нет, инфекции тяжёлые, какие-то воспалительные заболевания тяжёлые), плюс от голода. Недоедали и в Тамбовской области, выращивавшей для фронта хлеб и фронту его отдававшей.
После победы под Сталинградом наши войска надо было перевозить к другим местам их дальнейшей службы и наступления на Запад, а пленных немцев надо было развозить в те точки, которые были назначены для лагерей военнопленных. И бабушка моя была старшим кондуктором эшелонов. Ей было в 1942 году сорок два года. И вот когда везли из Сталинграда наших военных, с ней заговорил солдат примерно её лет, который спросил её: «Дети есть?» – «Есть». «Кто на фронте?» – «Старший сын (это мой папа). А младший ещё школьник». И тогда этот солдат снял своё мужское серебряное венчальное кольцо и протянул бабушке, сказав: «Возьми, накорми мальчишку». И рассказал, что вся его большая семья сгорела в Сталинграде в большую бомбёжку, а он был уже мобилизован, поэтому уцелел. Кольцо именно венчальное; то поколение ещё заключало свой брак в церкви. Бабушка не продала это кольцо, она в мои лет десять отдала его мне, чтобы я его хранила. Вот я его и храню, оно у меня до сих пор лежит. Бабушка, разумеется, спросила, как зовут солдата, и он ответил: «У меня самое неубиваемое имя – Иван». И она всю жизнь молилась за его здравие, не зная, разумеется, его судьбу. Вот великодушие осиротевшего главы семейства, мужа, отца, брата – подумать о чужом ребёнке.
Именно эмоциональную, человеческую сторону войны мы представляем плохо. И если мы сейчас, на этом излёте, не заставим себя прикоснуться хотя бы к тем осколочкам, которые мы можем найти, то нам внукам нечего будет уже потом рассказывать. И они будут довольствоваться чем-то формальным, нарисованным, снятым, холодным.
Именно эмоциональную, человеческую сторону войны мы представляем плохо. И если мы сейчас, на этом излёте, не заставим себя прикоснуться хотя бы к тем осколочкам, которые мы можем найти, то нам внукам нечего будет уже потом рассказывать. И они будут довольствоваться чем-то формальным, нарисованным, снятым, холодным, от чего больно быть не может.
* * *
Папина тётушка, Лариса Михайловна Шмелёва, моя двоюродная бабушка, была блокадницей, она в блокаде была 404 дня. Судьба была очень немилосердна к ней, но по милости Божьей она осталась жива в войну и прожила ещё много лет.
Когда началась блокада и она поняла, что ходить становится труднее, она стала жить на работе. Ела траву, ела землю с Бадаевских складов. А потом, в конце 1941-го, она потеряла карточки. Её спасло то, что у неё было немножко клейстера (у неё были дважды переклеены обои). Она обдирала обои, вымачивала, и мутность от этого мучного клейстера пила. А ещё у неё был столярный клей. Она делала из него что-то вроде холодца. Про эту блокадную зиму она говорила, что было очень страшно. Мучителен был даже не так холод, как темнота. Хотелось света. И поэтому в убежище спускаться перестали – именно потому, что там темно. Оставались на работе, где кто есть, во все эти тревоги. И сил уже мало, и тут хоть какой-то свет. Хоть умереть – так при свете.

Бабушка Лариса подчёркивала, что те, кто съедал хлеб сразу, жили недолго. Нужно было иметь нечеловеческое терпение, чтобы донести этот хлеб, эти 125 граммов, домой, нарезать его мелко, разложить на салфетке, чтобы он немножечко подвял, обсох, разделить его на завтрак, обед и ужин. И непременно есть его, запивая большим количеством горячей воды, создавая иллюзию сытости. И ещё она говорила, что когда ты пользуешься тарелочкой, салфеткой, ножом, когда ты эту горячую воду студишь ложечкой, ты понимаешь, что ты пока ещё человек. То есть вот эта бытовая культура спасала людей. Косвенно, но спасала.
Чем богаче был человек духовно, тем больше шансов у него было жить. И поэтому не умолкавшее ленинградское радио читало и прозу, и стихи, и передавало какие-то песни, потому что в неосвещённом, неотапливаемом городе читать люди особо-то не могли. В городе было не так уж много меломанов, которые хорошо разбираются в симфониях, но по радио весь город слушал концерт симфонического оркестра 9 августа 1942 года, когда была исполнена Седьмая Ленинградская симфония Шостаковича.
Работали кинотеатры, работали библиотеки. Правда, посещались они, пока у людей были силы ходить. Из театров всю блокаду работал Театр музыкальной комедии. В октябре 1942-го открыли городской театр, сейчас это Ленинградский драмтеатр имени Комиссаржевской. Читались просветительские лекции, самые разные, на разные темы. По Эрмитажу, экспонаты которого были или эвакуированы, или укрыты, водили экскурсии по отделам живописи, где висели пустые рамы. Экскурсоводы рассказывали, какая картина была в этой раме. И люди ходили – люди, которым трудно ходить, ведь от голода отекают ноги. Люди хотят есть, но слушают про Рембрандта и Рафаэля. И это тоже тот высокий дух, который нужен человеку, пока он человек.
Летом 1942 года в Ленинграде открыли зоопарк. Он сохранился, но в первый год блокады был закрыт. Животных пытались сохранить, кормить2, беречь от бомбёжек. Сторож погиб вместе со слоном: он его не оставлял, чтобы слону было не так страшно, а прятать его было некуда, слон всё-таки. А другая сотрудница зоопарка смогла уберечь бегемотиху по кличке Красавица. Эта женщина, Екатерина Ивановна Дашина, ежедневно несколько блокадных лет носила ей с Невы 40 вёдер воды. Голодная женщина – бегемоту. И женщина, и бегемотиха победу встретили живыми.
Воду всем приходилось носить с реки: в городе не работал водопровод, не было света, не работало отопление, не работала канализация. Ленинград щедр на речки-речушки, но нужно, чтобы кто-то продолбил прорубь. Она обледеневает, нужно не упасть, нужно не расплескать, как-то принести эту воду, как-то на буржуйке её согреть для всех нужд (всё-таки нужно хоть как-то, хоть иногда мыться, опять же, оставаясь человеком). Всё это представить мы не можем, нам пока, слава Богу, не дано, но тем не менее мы должны проникнуться не сочувствием, а глубоким уважением к тем, кто, это всё выдержав, не в постели лежал. Он выполнял какие-то работы, иногда самые страшные.
Весной 1942-го бабушка Лариса участвовала в санитарной очистке города. Её, пятидесятилетнюю женщину с дистрофией третьей степени, признали достаточно сильной, чтобы работать ломом и тех, кто умер на улице зимой, выкалывать изо льда. Она не смогла вернуться в Ленинград после войны и мне говорила уже незадолго до своей смерти: «Верочка, я не могу представить себя на Невском. Я вижу те грузовики, над которыми развевались женские волосы. У нас не было сил затягивать брезент»… Потом её эвакуировали на Алтай. Поезд – теплушки, есть её эвакуационное удостоверение со штампиками: станция такая-то, обед и хлеб выдан. Как же их там мало, этих штампиков. Я не знаю, как они от станции до станции тянули. Главная трагедия оказалась в том, что это была уже наступающая зима 1943-го, а за Уралом холодно. Печурка стоит, и даже уголь есть, а ни у кого нет сил топить. И они начали просто замерзать. Ни у кого на станциях не хватило ума посадить какого-то истопника. Когда их привезли на конечную станцию, бабушка Лариса была уже почти без памяти. И её возвратил в этот мир женский крик, истошный, страшный, от сердца деревенский вой. Колхозницы с санями приехали забирать эвакуированных по разнарядке, в санях есть тулупы, чтоб по дороге не замёрзли, а они в вагоне лежат уже замёрзшие до смерти. Железнодорожники говорят: «Да ладно, бабы, кто ещё дышит – забирайте, а этих мы тут зароем; не они первые…» И вот эти женщины не разрешили «здесь зарыть», они повезли в деревню всех. Они привезли в баню всех: живых и мёртвых, обмыли мёртвых, принесли свои узлы, обрядили, как подобает. И на другой день пошли долбить могилы. Не братскую. Каждой. И бабушка Лариса говорит, вот если б не это, я бы, наверное, человеком быть перестала. Попа не было, но, говорит, они что могли – читали, что могли – пели.


А её эти женщины выходили, вылечили её отмороженные ноги, их усилиями не случилось гангрены. Пока она работать не могла (а эвакуированным паёк давали только за трудодни), хозяйка за неё ещё и вкалывала. И только когда бабушка как-то по стеночке куда-то доковылять смогла, выяснилось, что она грамотней всех в этой деревне, и её посадили на какое-то делопроизводство в правлении. И она оклемалась. А в конце войны разрешили эвакуированным перемещаться к родственникам. И она приехала в Тамбов к младшей сестре, к бабушке моей. Когда она засобиралась умирать, она мою маму просила: пожалуйста, похороните по-православному. В храм тогда привезти гроб не смели, заочно отпели в храме. А ещё позвали женщину, которая была воспитанницей в Вознесенском монастыре и хорошо знала службу, и вот моя бабушка-епархиалка3 и эта Мария Семёновна ладаном гроб окуривали, что-то читали и что-то пели, и на кладбище что-то пели – что могли, всё сделали. Как я сейчас понимаю, на кладбище они, наверное, литию мирянским чином служили.
* * *
Что помогло пережившим страшное людям, сражавшимся и победившим, сохранять достоинство, оставаться людьми? Прежде всего это была уверенность в правоте того, что они делают и то, что они умели верить. Кто верил в Бога – в Бога, а все вместе они сумели верить в победу, верить вопреки всему. У них были понятия чести, долга, ответственности. Они были способны пренебрегать своей судьбой, благополучием, здоровьем, счастьем, жизнью. У них было терпение и духовное, и физическое. У них было колоссальное трудолюбие, потому что ослабленные испытаниями, они трудились за пределами человеческих сил. Разумеется, это были смелые люди, закалённые сердцем. И ещё – они понимали ценность культуры. Вот частный пример, чтобы этот разговор был заземлённым, понятным. Когда бабушку Ларису вывозили из Ленинграда в эвакуацию, то по весу можно было взять с собой буквально узелочек вещей. И в этом узелочке она вывезла несколько брошюрок о дворцах пригородов Ленинграда, где она была на экскурсии перед войной. Она уже знала, что дворцов нет, немцы их разрушили, и вывезла их описания в этих брошюрочках. Может быть, можно было что-то более полезное на это место положить. А она вывезла эти брошюрки и листочек, на котором записала, какие книги она хочет прочитать. Там и русская, и зарубежная литература, разные авторы. То есть человек, практически умирающий от голода, составляет список того, что ему нужно прочитать – художественной литературы.
Разумеется, вера тех, кто был верующим, усиливала эти их общечеловеческие качества. Им было не легче телесно, им было не менее страшно, им было не менее больно от испытаний и потерь. Но духовная крепость, конечно, их верой поддерживалась.
Вот почему так настойчиво мы всё-таки пытаемся младшим поколениям рассказать про этих людей.
Из воспоминаний Веры Дмитриевны Орловой (Тамбов)1
————
1 Воспоминания Веры Дмитриевны Орловой публиковались в 2025 году в «Кифе» № 4 (320) («Открыто несла святить кулич только тётя Аня») и в «Кифе» № 10 (326) («История семьи одного убитого священника»), в 2026 году – в «Кифе» № 1 (329) («Рождественская ёлка – это урок любви для детей»).
2 Животных кормили распаренными опилками и отрубями, растительной кашей с запахом вываренного из старых костей бульона.
3 Так называли дочерей священников, окончивших епархиальные училища.





